|

|
|
|
Академия Подарка > Антология подарка > Русская классическая проза
В.Набоков. Другие берега.
Будущему узкому специалисту-словеснику будет
небезынтересно проследить, как именно изменился при передаче
литературному герою (в моем романе "Дар") случай, бывший и с
автором в детстве. После долгой болезни я лежал в постели,
размаянный, слабый, как вдруг нашло на меня блаженное чувство
легкости и покоя. Мать, я знал, поехала купить мне очередной
подарок: планомерная ежедневность приношений придавала
медленным выздоравливаниям и прелесть, и смысл. Что предстояло
мне получить на этот раз, я не мог угадать, но сквозь
магический кристалл моего настроения я со сверхчувственной
ясностью видел ее санки, удалявшиеся по Большой Морской по
направлению к Невскому (ныне Проспекту какого-то Октября, куда
вливается удивленный Герцен). Я различал все: гнедого рысака,
его храп, ритмический щелк его мошны и твердый стук комьев
мерзлой земли и снега об передок. Перед моими глазами, как и
перед материнскими, ширился огромный, в синем сборчатом
ватнике, кучерской зад, с путевыми часами в кожаной оправе на
кушаке: они показывали двадцать минут третьего. Мать в вуали, в
котиковой шубе, поднимала муфту к лицу грациозно-гравюрным
движением нарядной петербургской дамы, летящей в открытых
санях; петли медвежьей полости были сзади прикреплены к обоим
углам низкой спинки, за которую держался, стоя на запятках,
выездной с кокардой.
Не выпуская санок из фокуса ясновидения, я остановился с
ними перед магазином Треймана на Невском, где продавались
письменные принадлежности, аппетитные игральные карты и
безвкусные безделушки из металла и камня. Через несколько минут
мать вышла оттуда в сопровождении слуги: он нес за ней покупку,
которая показалась мне обыкновенным фаберовским карандашом, так
что я даже удивился и ничтожности подарка, и тому, что она не
может нести сама такую мелочь. Пока выездной запахивал опять
полость, я смотрел на пар, выдыхаемый всеми, включая коня.
Видел и знакомую ужимку матери: у нее была привычка вдруг
надуть губы, чтобы отлепилась слишком тесная вуалетка, и вот
сейчас, написав это, нежное сетчатое ощущение ее холодной щеки
под моими губами возвращается ко мне, летит, ликуя, стремглав
из снежно-синего, синеоконного (еще не спустили штор) прошлого.
Вот она вошла ко мне в спальню и остановилась с хитрой
полуулыбкой. В объятиях у нее большой, удлиненный пакет. Его
размер был так сильно сокращен в моем видении оттого, может
быть, что я делал подсознательную поправку на отвратительную
возможность, что от недавнего бреда могла остаться у вещей
некоторая склонность к гигантизму. Но нет: карандаш
действительно оказался желто-деревянным гигантом, около двух
аршин в длину и соответственно толстый. Это рекламное чудовище
висело в окне у Треймана, как дирижабль, и мать знала, что я
давно мечтаю о нем, как мечтал обо всем, что нельзя было или
не совсем можно было за деньги купить (приказчику пришлось
сначала снестись с неким доктором Либнером, точно дело было и
впрямь врачебное). Помню секунду ужасного сомнения: из графита
ли острие, или это подделка? Нет, настоящий графит. Мало того,
когда несколько лет спустя я просверлил в боку гиганта дырку,
то с радостью убедился, что становой графит идет через всю
длину: надобно отдать справедливость Фаберу и Либнеру, с их
стороны это было сущее "искусство для искусства".
Мать хорошо понимала боль разбитой иллюзии. Малейшее
разочарование принимало у нее размеры роковой беды. Как-то в
Сочельник, месяца за три до рождения ее четвертого ребенка, она
оставалась в постели из-за легкого недомогания.
По английскому обычаю, гувернантка привязывала к нашим
кроваткам в
рождественскую ночь, пока мы спали, по чулку, набитому
подарками, а будила нас по случаю праздника сама мать и, деля
радость не только с детьми, но и с памятью собственного
детства, наслаждалась нашими восторгами при шуршащем
развертывании всяких волшебных мелочей от Пето.
В этот раз,
однако, она взяла с нас слово, что в девять утра непочатые
чулки мы принесем разбирать в ее спальню. Мне шел седьмой год,
брату шестой, и, рано проснувшись, я с ним быстро посовещался,
заключил безумный союз, - и мы оба бросились к чулкам,
повешенным на изножье. Руки сквозь натянутый уголками и
бугорками шелк нащупали сегменты содержимого, похрустывавшего
афишной бумагой. Все это мы вытащили, развязали, развернули,
осмотрели при смугло-нежном свете, проникавшем сквозь складки
штор, - и, снова запаковав, засунули обратно в чулки, с
которыми в должный срок мы и явились к матери. Сидя у нее на
освещенной постели, ничем не защищенные от ее довольных глаз,
мы попытались дать требуемое публикой представление. Но мы так
перемяли шелковистую розовую бумагу, так уродливо перевязали
ленточки и так по-любительски изображали удивление и восторг
(как сейчас вижу брата, закатывающего глаза и восклицающего с
интонацией нашей француженки "Ah, que c"est beau!" ("Ах, какая
красота!" (франц.)) , что, понаблюдавши нас с минуту,
бедный зритель разразился рыданиями.
Со стороны матери у меня был всего один близкий
родственник - ее единственный оставшийся в живых брат Василий
Иванович Рукавишников; был он дипломат, как и его свояк
Константин Дмитриевич Набоков, которого я упомянул выше и
теперь хочу подробнее воскресить в мыслях, - до вызова более
живого, но в грустном и тайном смысле одностихийного, образа
Василья Ивановича.
Константин Дмитриевич был худощавый, чопорный, с
тревожными глазами, довольно меланхоличный холостяк, живший на
клубной квартире в Лондоне, среди фотографий каких-то молодых
английских офицеров, и не очень счастливо воевавший с
соперником по посольскому первенству Саблиным. Ответив как-то
"Нет, спасибо, мне тут рядом", а в другом случае изменив планы
и возвратив билет, он дважды в жизни избег
необыкновенной смерти: первый раз, в Москве, когда его
предложил подвезти вел. кн. Сергей Александрович, обреченный
через минуту встретиться с Каляевым; другой раз, когда он
собрался было плыть в Америку на "Титанике", обреченном
встретиться с айсбергом.
...
Осенью он возвращался за границу, в Рим, Париж, Биарриц,
Лондон, Нью-Йорк; в свои южные именья - итальянскую виллу,
пиренейский замок около Раи; и была знаменитая в летописях
моего детства поездка его в Египет, откуда он мне ежедневно
посылал глянцевитые открытки с большеногими фараонами, сидящими
рядком, и вечерними отражениями силуэтных пальм в розовом Ниле,
через который резко и неопрятно шел его странно-некрасивый весь
в углах, дикий, вопящий какой-то, т.е. совсем
не похожий на него самого почерк. И опять в июне, на
восхитительном севере, когда весело цвела имени безумного
Батюшкова млечная черемуха, и солнце припекало после очередного
ливня, крупные, иссиня-черные с белой перевязью бабочки
(восточный подвид тополевой нимфы) низко плавали кругами над
лакомой грязью дороги, с которой их спугивала его мчавшаяся к
нам коляска. С обещанием дивного подарка в голосе, жеманно
переступая маленькими своими ножками в белых башмаках на
высоких каблуках, он подводил меня к ближайшей липке и, изящно
сорвав листок, протягивал его со словами: "Pour mon neveu, ia
chose la plus belle au monde - une feuille verte" ("Моему
племяннику - самая прекрасная вещь в мире - зеленый
листок" (франц) ). Или же из Нью-Йорка он мне привозил
собранные в книжки цветные серии - смешные приключения Buster
Brown"a, теперь забытого мальчика в красноватом костюме с
большим отложным воротником и черным бантом; если очень близко
посмотреть, можно было различить совершенно отдельные малиновые
точки, из которых составлялся цвет его блузы. Каждое
приключение кончалось для маленького Брауна феноменальной
поркой, причем его мать, дама с осиной талией и тяжелой рукой,
брала что попало - туфлю, щетку для волос, разламывающийся от
ударов зонтик, даже дубинку услужливого полисмена, - и какие
тучи пыли выколачивала она из жертвы, ничком перекинутой через
ее колени! Так как меня в жизни никто никогда не шлепал, эти
истязания казались мне диковинной, экзотической, но довольно
однообразной пыткой - менее интересной, чем, скажем, закапывание
врага с выразительными глазами по самую шею в песок кактусовой
пустыни, как было показано на заглавном офорте одного из
лондонских изданий Майн-Рида.
В холодной комнате, на руках у беллетриста, умирает
Мнемозина. Я не раз замечал, что стоит мне подарить
вымышленному герою живую мелочь из своего детства, и она уже
начинает тускнеть и стираться в моей памяти. Благополучно
перенесенные в рассказ целые дома рассыпаются в душе совершенно
беззвучно, как при взрыве в немом кинематографе. Так
вкрапленный в начало "Защиты Лужина" образ моей французской
гувернантки погибает для меня в чужой среде, навязанной
сочинителем.
По дороге в Россию мы остановились на один день в Париже,
куда уже успела вернуться Колетт. Там в рыжем, уже надевшем
перчатки, парке, под холодной голубизной неба, верно по сговору
между ее гувернанткой и нашим Максом, я видел Колетт в
последний раз. Она явилась с обручем, и все в ней было изящно и
ловко, в согласии с осенней парижской
tenue-de-ville-pour-fillettes (Городской наряд для девочек
(франц.)). Она взяла из рук гувернантки и передала моему
довольному брату прощальный подарок - коробку драже, облитого
крашеным сахаром миндаля, - который, конечно, предназначался
мне одному; и тотчас же, едва взглянув на меня, побежала прочь,
палочкой подгоняя по гравию свой сверкающий обруч сквозь
пестрые пятна солнца, вокруг бассейна, набитого листьями,
упавшими с каштанов и кленов. Эти листья смешиваются у меня в
памяти с кожей ее башмаков и перчаток, и была, помнится,
какая-то подробность в ней - ленточка, что ли, на ее
шотландской шапочке или узор на чулках, - похожая на радужные
спирали внутри тех маленьких стеклянных шаров, коими
иностранные дети играют в агатики. И вот теперь я стою и держу
этот обрывок самоцветности, не совсем зная, куда его приложить,
а, между тем, она обегает меня все шибче, катя свой волшебный
обруч, и наконец растворяется в тонких тенях, падающих на
парковый гравий от переплета проволочных дужек, которыми
огорожены астры и газон.
Следующая картинка
в моем волшебном фонаре изображает молодого человека, которого
назову А., сына дьякона. На прогулках с братом и со мной, в
холодноватое лето 1907-го года, он носил черный плащ с
серебряной пряжкой у шеи. В лесных дебрях, на глухой тропе под
тем деревом, где когда-то повесился таинственный бродяга, А.
нас забавлял довольно кощунственным представлением. Изображая
нечто демоническое, хлопая черными, вампировыми крыльями, он
медленно кружился вокруг старой угрюмой осины, прямой участницы
драмы. Как-то сырым утром, во время этой пляски плаща, он
ненароком смахнул с собственного носа очки, и, помогая их
искать, я нашел у подножья дерева самца и самку весьма редкого
в наших краях амурского бражника, - чету только что
вылупившихся, восхитительно бархатистых, лиловато-серых
существ, мирно висевших in соpula (вместе (лат.)) с
травяного стебля, за который они уцепились шеншилевыми лапками.
Осенью того же года А. поехал с нами в Биарриц, и там же
внезапно покинул нас, оставив на подушке вместе с прощальной
запиской безопасную бритву "жиллет" раннего типа, большую
новинку, которую мы ему подарили на именины. Со мною редко
бывает, чтобы я не знал, какое воспоминание мое собственное, а
какое только что пропущено через меня и получено из вторых
рук; тут я колеблюсь: многими годами позже моя мать, смеясь,
рассказывала о пламенной любви, которую она нечаянно зажгла.
Как будто припоминаю полуотворенную дверь в гостиную и там,
посредине зеленого ковра, нашего А. на коленях, чуть ли не
ломающего руки перед моей оцепеневшей от удивления матерью;
однако то обстоятельство, что я вижу сквозь жестикуляцию
бедняги взмах его романтического плаща, наводит меня на мысль,
не пересадил ли я лесной танец в солнечную комнату нашей
биаррицкой квартиры, под окнами которой, в отделенном канатом
углу площади, местный воздухоплаватель Sigismond Lejoyeux
занимался надуванием огромного желтого шара.
Об этом и о других забавных недоразумениях отец
замечательно рассказывал за обеденным столом, но в его книжке
"Из воюющей Англии" (Петроград, 1916 г.) я нахожу мало примеров
его обычного юмора; он не был писателем, и я не слышу его
голоса, например, в описании посещения английских окопов во
Фландрии, где гостеприимство хозяев любезно включило даже взрыв
немецкого снаряда вблизи посетителей. Отчет этот сначала
печатался в "Речи"; в одной из статей отец рассказал, с
несколько старосветским простодушием, о том, как он подарил
свое вечное перо Swan адмиралу Джеллико, который за завтраком
занял его, чтобы автографировать меню, и похвалил его
плавность. Неуместное обнародование названия фирмы получило
немедленный отклик в огромном газетном объявлении от фирмы
Mabie, Todd & Со. Ltd., которая цитировала отца и
изображала его на рисунке предлагающим ее изделие командиру
флота под хаотическим небом морского сражения
Помню, как я медленно выплыл из обморока шахматной мысли,
и вот, на громадной английской сафьяновой доске в бланжевую и
красную клетку, безупречное положение было сбалансировано, как
созвездие. Задача действовала, задача жила. Мои Staunton"ские
шахматы (в 1920-ом году дядя Константин подарил их моему отцу),
великолепные массивные фигуры на байковых подошвах, отягощенные
свинцом, с пешками в шесть сантиметров ростом и королями почти
в десять, важно сияли лаковыми выпуклостями, как бы сознавая
свою роль на доске. За такой же доской, как раз уместившейся на
низком столике, сидели Лев Толстой и А. Б. Гольденвейзер 6-го
ноября 1904-го года по старому стилю (рисунок Морозова, ныне в
Толстовском Музее в Москве), и рядом с ними, на круглом столе
под лампой, виден не только открытый ящик для фигур, но и
бумажный ярлычок (с подписью Staunton), приклеенный к
внутренней стороне крышки. Увы, если присмотреться к моим
двадцатилетним (в 1940-ом году) фигурам, можно было заметить,
что отлетел кончик уха у одного из коней, и основания у
двух-трех пешек чуть подломаны, как край гриба, ибо много и
далеко я их возил, сменив больше пятидесяти квартир за мои
европейские годы; но на верхушке королевской ладьи и на челе
королевского коня все еще сохранился рисунок красной коронки,
вроде круглого знака на лбу у счастливого индуса.
В два года, на рождение, он получил, серебряной краской выкрашенную,
алюминиевую модель гоночного «Мерседеса» в два аршина длины, которая
подвигалась при помощи двух органных педалей под ногами, и в этой
сверкающей машине чудным летом полуголый, загорелый, золотоволосый,
он мчался по тротуарам Курфюрстендама с насосными и гремящими
звуками, работая ножками, виртуозно орудуя рулем, а я бежал сзади...
(Из воспоминаний о сыне)
#!ShowTnx();
|
 |
 |
|
 |